"БАЛТИКА"

МЕЖДУНАРОДНЫЙ
ЖУРНАЛ РУССКИХ
ЛИТЕРАТОРОВ

№4 (3/2005)

ПУБЛИЦИСТИКА

 

САЙТ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ В ПРИБАЛТИКЕ
Союз писателей России – Эстонское отделение
Объединение русских литераторов Эстонии
Международная литературная премия им. Ф.М. Достоевского
Премия имени Игоря Северянина
Русская община Эстонии
СОВЕРШЕННО НЕСЕКРЕТНО
На главную страницу


SpyLOG

Не спадает интерес к судьбе и творчеству выдающегося русского поэта Николая Михайловича Рубцова. Публикуются не известные доселе его стихи и письма, воспоминания о нем современников, исследования биографов. В 1992 году «Встреча» опубликовала главы из документальной повести писателя Н.Коняева «Вологодская трагедия» — о последнем годе жизни Н.Рубцова, его трагической гибели. И вот новые свидетельства... В 60-е годы вместе с Н.Рубцовым в Литературном институте им.А.М.Горького учился известный ныне поэт Лев Котюков. Книга известного российского писателя Л.Котюкова не является мемуарами в привычном для нас традиционном смысле слова. Это рассказ человека, который не только знал Н.Рубцова лично, но и делил с ним кусок хлеба, оказывался не раз в непростых житейских ситуациях.

Лев Котюков

ДЕМОНЫ НИКОЛАЯ РУБЦОВА (I)
(Фрагменты из книги)

Настоящий поэт — явление природы, а потом уже культуры и литературы. Николай Рубцов — абсолютное явление русской природы. Божественное ее проявление в отчем слове. Оно чуждо тем, кто не помнит вкуса родниковой воды, кто не в состоянии отличить ее от профильтрованной водопроводной, кто живет и гордоносно утешается так называемой второй природой, стеклотарной блескучестью банковских офисов и ползучими черными квадратами микрорайонов. Но отчего-то суетливы их глаза и лица суетливы. Гнетет, гнетет их нечто вместе с бесовской, агрессивной отчужденностью. Оттого так быстро переполняются злобой их пустые души, оттого невыносимы им покой и одиночество. И это, как ни странно, утешает. Совсем слабо, почти незаметно, но все же... Однако не предвидится пока новых памятников русским поэтам в нашем многострадальном отечестве в ближайшей перспективе, да, сдается, что и в дальней. Монументальное, юбилейное тиражирование классиков не в счет. Последним русским поэтом двадцатого века, воплотившимся в бронзу, стал Рубцов.

О, как, должно быть, зябко, невыносимо зябко живой плоти ощущать грядущее обронзовение! Самый страшный ночной озноб с похмелья не выдерживает сравнения. О, как беззащитны памятники!.. Кто угодно может харкнуть в твое металлическое обличье и самую мерзкую гадость про тебя сказать, не боясь быть услышанным.

Кто-то странный (видимо, не веря,
что поэт из бронзы, неживой)
Постоял у памятника в сквере,
Позвенел о бронзу головой,
Посмотрел на надпись с недоверьем
И ушел, посвистывая, прочь...

Рубцов с веселой грустью описывает свой памятник. Но кто этот странный неверящий?! Враг или друг?! Неведомо. И неведомо нынче, как мучилась душа поэта при жизни в ознобе вечности, как маялась от своего провидчества. О ясновидении мы еще вспомним, ибо этот страшный дар был составляющей таланта Рубцова — и не был во благо таланту.

* * *

О, круговое поэтическое застолье! Славное времяпровождение! Но ныне оно почти вышло из обихода. А в те угарные 60-е не для того, чтобы напиваться, а чтобы стихов вволю начитаться и наслушаться. И потом уже упиться с чистой совестью.

Как правило, в этих застольях первенствовали стиховорцы-декламаторы с хорошей дикцией и с актерскими задатками. О, как великолепно звучали иные посредственные вирши про кубанскую водочку и тихоокеанскую селедочку! Но тогда я еще простодушно верил широкозвучащему слову, не зрел в его обманной шири убогого мелководья. Но явственно помнится легкая, бритвенная усмешка Рубцова. Такая легкая, ну просто пуховая.

Рубцов украшал застолье стихами. Читал он тяжело, медленно, верно выдыхая слова, внимая словам, а не себе, — и завораживало его чтение.

Ко времени моего знакомства Рубцов уже успел отличиться не только на поприще словесности, но, увы, и в единоборстве с «зеленым змием», которое с переменным успехом уныло заканчивалось в ничью. По этой причине, а также из-за многочисленных приводов в милицию он был переведен на заочное отделение — и вообще, как говорится, висел на волоске.

В 1964-м году Литинститут возглавил железный ректор — канцлер Владимир Федорович Пименов.

В некоторых писаниях-воспоминаниях о Рубцове железного ректора представляют чуть ли не душителем-гонителем поэта, этаким инквизитором от литературы. Резко возражаю, поскольку все было далеко не так, совсем не так.

Как-то в перерыв между семинарскими занятиями ринулись мы теплой компанией во главе с Рубцовым в пивной ларек-гадюшник, исправно функционирующий недалече от института.
Но, о, нюх, о чутье было у нашего железного ректора!

Воистину только нелепая случайность помешала ему стать министром культуры или физкультуры.

Широко раскрыв отеческие объятья, он перекрыл нам выход на волю, с добрейшей улыбкой вопросив:

— Куда это скачем, пташки ранние?!
— Во дворик, воздухом подышать, Владимир Федорович... — смиренно ответил Рубцов.
— Ну что ж, давайте подышим вместе и о художественной литературе поговорим! — жизнерадостно согласился ректор.

Всю перемену он соизволил водить нас вокруг памятника Герцену, неторопливо рассуждая о разных разностях и, как бы между прочим, о вреде пьянства в учебное и неучебное время. Отправляя нас обратно в аудитории, он добродушно погрозил пальцем Рубцову:

— Смотри, Коля, держись!.. Я на тебя надеюсь... А пивнушку вашу я прикрою...

И сдержал свое ректорское слово, лично съездил в райисполком, — и каково было наше разочарование и огорчение, когда буквально через неделю надпись «ПИВО-ВОДЫ» сменилась на палатке на «ОВОЩИ-ФРУКТЫ».

Рубцов вне стен общежития обладал удивительной способностью попадать в объятия стражей общественного порядка в самых безобидных ситуациях. И вдвойне удивительно, что он умудрялся находить таких собутыльников, которые почему-то никуда не попадали — и исчезали, как с белых яблонь дым, с милицейских горизонтов, оставляя бездомного Рубцова наедине с неподъемной чашей советской морали. А он, как правило, брал все на себя, никогда никого не подставлял.

* * *

Сразу хочу оговориться: я очень хорошо знал Рубцова, но дружбы между нами не было. Сказывалась разница в возрасте, почти одиннадцать лет, да и житейские обстоятельства. Мы — девятнадцатилетние-двадцатилетние литшколяры больше воспринимали Рубцова не как старшего товарища, а как непутевого, неудачливого, но доброго старшего брательника.

И шли, и успешно кололи зажиточных студентов-заочников под гитару и пение Рубцова:

Потонула во тьме отдаленная пристань.
По канавам помчался — эх! — осенний поток!
По дороге неслись сумасшедшие листья,
И всю ночь раздавался милицейский свисток.

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,
Все призывы и звоны из Кремлевских ворот,
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
Все запретные мысли, весь гонимый народ...

А потом безответственно бросали поэта, оставляли один на один со случайными и не всегда добрыми людьми, — и разные невеселые истории случались. Иногда совсем невеселые.

А желающих быть с поэтом «на дружеской ноге» было в преизбытке. «Колюня! Колян! Колюха!!! — с каким-то ублюдочным сладострастием исторгалось из пьяных, прокуренных, бездарных глоток.

В трезвом виде поэт снисходительно мирился с бесовским панибратством, закрывал глаза на вольности и невольности сотоварищей. Но не дремал неистребимый зеленый змий. Поил адским, хмельным огнем змий зеленый души страждущие, — и взрывались души. И шла злопыхательская молва о мании величия Рубцова, преследующая поэта и после смерти.

Ныне, к месту и не к месту, вспоминают случай с портретами русских классиков, которые Рубцов снял в коридорах и перенес к себе в комнату, дабы не было скучно пить одному.

Думается, не следует сводить этот случай к литературным анекдотам. Не все здесь просто и смешно. Это была своеобразная защита не только от демонов одиночества и безумия, но и от жизнерадостных бесов русской уравниловки, ничтожащей и поэтов, и не поэтов, отлучающих людей от равенства Божьего.

Рубцов обладал ясным сознанием. Чего ему было маяться величием? Он знал себе цену, знали эту цену и другие. Но было отвратно, что эти другие меряют его на свой скудоумный аршин. А маяты жизненной поэту хватало с лихвой и лихом без мании величия. Но взаимоуравнение было всегда чуждо ему, как и атеизм, уравнивающий Бога с сатаной.

* * *

Как-то совершенно случайно я застал его за чтением собственной книги. То была знаменитая «Звезда полей». Он торопливо сунул ее под подушку, но я был очень весел и бесцеремонно вопросил:

— Ну как книжица?!

— А ты знаешь — ничего получилась, — не раздражаясь моему подгляду, задумчиво, как самому себе, сказал Рубцов. — Не все конечно, но ничего... Ничего... — весело высверкнул глазами и добавил: — А интересно читать самого себя... Я вот сегодня впервые себя прочитал... Будто и не я книгу эту написал... Да и во многом не я...

Мне думается, не редакторов имел в виду Рубцов, признаваясь в странном отчуждении от написанного и изданного. Но это было не отторжение себя, не отстранение себя от созданного, а признание соучастия Всевышнего.

Божественная воля диктовала строки — и он был истинно свободен в божественной воле, а не маялся лжепризраками чужих философских теорий.

С моста идет дорога в гору.
А на горе — какая грусть!
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь.
Былая Русь! Не в те ли годы
Наш день, как будто у груди,
Был вскормлен образом свободы,
Всегда мелькавшим впереди!

Эти вещие строки он как бы обронил мимоходом. Они были опубликованы — и удивительно, но никто не видел в них крамолы. А ежели б подобное было сказано кем-нибудь из диссидентствующих?! О, эти бы строки переписывали, перексерокопировали, заучивали бы и декламировали под тремя ватными одеялами.

* * *

Рубцов по всем внешним параметрам годился для диссиденствующей тусовки 60-х. Но невозможно представить его в этой бесовской когорте, ибо иными были параметры его внутреннего мира. Он был поэт Божьей милостью. А такие не нужны и даже вредны тусовочному отребью литературы.

И не эту ли свободоблудливую публику описал он в замечательном стихотворении «В гостях»:

... Он говорит, что мы одних кровей
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей...
Но все они опутаны всерьез
Какой-то общей неравною системой —
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И страшный шум ей слышится в ответ?..»

О, этот «странный шум», не шум сосен, не шум и ярость! Но и этот бесовский звуковой морок слышал поэт. Слышал, но внимал Божьему Молчанию, слыша то, что не слышал никто.

А жизнь шла своим чередом, убогий быт норовил заслонить Божественное Бытие — и голодная свобода упорно набивалась поэту в приемные матери.

Удивительно, но никогда не слыхал от Рубцова сетований по поводу редакторского произвола, хотя доставалось ему с лихвой. Достаточно прочитать его редкие письма друзьям и издательским прихлебателям.

Но не удалось бесам цензуры погасить свет «Звезды полей». Не вздрогнула от этой книги Россия, но, наконец, вздохнула в полную грудь, — свет ее поныне спасает наши души от мрака и погибели. И мера сему свету — вечность. А супротив вечности — ничто демоны и бесы. Зримые и незримые, существующие и несуществующие, прошлые и грядущие.

Но в те годы производители стихотворческого метража гордо реяли на поверхности и выше поверхности общественной жизни, гремели, громыхали — и свысока взирали на истинных творцов. Числили в чудиках Тряпкина, Глазкова, Прасолова — и, естественно, Рубцова. Дескать, чирикают там чего-то, ну и пусть себе чирикают... Кто их услышит за громовым, эстрадным «Миллион, миллион алых роз» или за «Был он рыжим, как из рыжиков рагу...» вознесенско-рождественских.

* * *

...В провинции жить большим поэтам, мягко говоря, противопоказано. Они постоянно на виду губернской или, еще хуже, уездной публики. Они в неотступном кругу праздного, да и — чего уж там! — завистного, ущербного внимания.

Возвращение гения к истокам есть смерть. Гений это вечное метафизическое возвращение — и потому, наверное, гибельно перенесение сего действа в план бытовой, физический. Рубцов давал себе четкий отчет по поводу вероятного печального исхода.

Замерзают мои георгины,
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки.

Рубцов обладал природным даром ясновидения — и оттого, в первую очередь, и уже от бездомства, во вторую, так отчаянно цеплялся за проживание в чудовищном общежитии Литературного института.

Как не хотел Рубцов покидать пропитанные вязкими кошмарами стены! О, как безысходно и порой даже изобретательно оттягивал отъезд, ибо впереди на родине была смертельная безысходность — и он ведал ее.

Помнится, уже и билет был взят на вологодский поезд, но на такси с рестораном оставалось. И времени было с запасом, в самый раз, чтоб успеть не напиться, чтоб успеть к отправлению, — а вот поди ж ты...

Высокая июньская гроза бушевала в просторе московском. Ливневая, теплая гроза. В грозу поехал я провожать Рубцова в хлебосольную Вологду — и буквально на глазах настроение его стало портиться. Как-то враз выдохлась тихая веселость, и без выпивки осмурело лицо.

— Давай дернем для храбрости! — угрюмо предложил он, как будто не на родину ехал, а куда-нибудь на рабские торфозаготовки в пустыню Сахара.

Не буду растекаться в деталях ресторанного скандала, мало ли их было, этих скандалов. За скандалом ушел без него поезд на Вологду — и отсрочилось неизбежное возвращение, — и, может быть, смерть отсрочилась на день-другой.

На следующее утро один из поклонников Рубцова, очень-очень высоконравственный гражданин с шикарной квартирой на Арбате и при трехэтажной даче в Переделкино, узрев нас, не скрыл искреннего огорчения по поводу задержки поэта в столице — и почти без раздражения помог не только опохмелиться, но и призанять денег «до завтра» на дорогу. А когда завел разговор о прописке Рубцова в Москве, или где-нибудь в Подмосковье, поскольку в данный момент поэт был отовсюду выписан — и фактически был бомжем, покровитель воспылил, возгневался и жестоко попрекнул нас в меркантильности и еще в чем-то мещанском. Брякнул нам обиженно вслед что-то вроде «... О душе надо думать, а не о прописках!.. Живите, как птицы небесные!.. С народом надо быть, с народом!..»

И захлопнул за нами тяжелую, высокомерную, многозамочную дверь своей арбатской квартиры.

Подобные призывы в изобилии сыпались с литературных высот на усиленно лысеющую от тяжкого бездомства голову поэта.

* * *

Человек еще до своего рождения наделен волей не только жизни, но и смерти.

Некий интеллектуал, предпочитающий читать Набокова на английском, высокомерно заявил, что воля к смерти у Рубцова преобладала над волей к жизни. Думается, подобное умозаключение не случайно. Ежели вышеупомянутый господин и Пушкина предпочтет читать на английском, то еще до больших откровений дойдет.

Воля жизни у Рубцова преобладала над смертью!

Говорю об этом категорично, ибо знаю поэта не только по его стихам, хотя порой стихи говорят о творце то, что и ему самому неведомо. Но это неведомое в наших душах, ибо, как глаголет старая истина: «Человек — мера всего существующего и несуществующего». Как бы несуществующего! Ибо нет ничего несуществующего. Все субъективное есть объективное. А никто не знает: явь порождает сны или сны порождают явь?..

И Рубцов не знал. Но знал, что смерть есть неизвестная форма жизни. Знал, что умрет, но не верил в это. Верил в эту жизнь и любил эту жизнь, а не какую-то иную.

Поэт очень любил жизнь, но, к сожалению, жизнь его не очень любила. За что?! А это уже вне человеческого разумения. Как и вне разумения страшные, провидческие строки:

Я умру в крещение морозы.
Я умру, когда трещат березы.

Но еще раз жестко заявляю: Рубцов не искал смерти. Он жил вечным возвращением, а не возвращением в небытие. Поэтому с тяжелой душой воспринимал призывы надрываться и рваться в глушь, к тетке, в Саратов. Да и не было, к сожалению, у него ни добрых теток, ни дядек.

Кстати, Рубцов никогда не носил часы, вернее не имел оных. В отличие, например, от своего товарища Анатолия Передреева. Тот завсегда был и при часах, и при костюме приличном. То есть, более уважительно относился ко времени и эпохе. И мне вздорно думается, что это уважение позволило ему прожить значительно больше Рубцова. Время — очень капризное и мстительное существо, но питает слабость к хорошим часам и костюмам, — и по мере сил отсрочивает отбытие их владельцев в абсолютную антивечность, великодушно придерживает при себе людей уважительных. Жаль, что люди не всегда это понимают — и по уму встречают, и не провожают по одежке.

Рубцов очень переживал небрежение времени и эпохи — и порой это проявлялось весьма в своеобразной форме.

Как-то в минуту беспросветного безденежья и иной нужды в темном коридоре нам повстречался великолепный Передреев.

— Толя, одолжи, пожалуйста, рубль, — смиренно попросил Рубцов.
— Рубль?! — с высоты своего немалого роста и великолепия с недоумением переспросил Передреев.

Выдержав паузу, как бы переваривая нелепость просьбы, он с гневным назиданием изничтожил просящего:

— Да ты хоть понимаешь, что я иду в приличное общество! В Домжур!.. Там Рождественский будет и Ахмадулина! А ты рубль клянчишь!.. Да кто ты такой?!..
— Значит, не дашь рубля, Толя? — безнадежно переспросил Рубцов.
— Тебе на русском языке сказано: я иду в приличное общество!
— Хорошо, Толя, сейчас пойдешь! Подожди!
— Ну, что еще там у тебя?! — снисходительно задержал шаг Передреев.
— Сейчас, Толя!..

Рубцов проворно юркнул в какую-то комнату — и враз выскочил обратно с вилкой в руке. Подскочил к Передрееву и со всего размаха всадил ему вилку в бедро.

Треск раздираемых штанов. Громовое проклятье Передреева и злорадный выкрик Рубцова:

— А теперь иди в свое приличное общество!!!

Самое удивительное, что в тот вечер Передреев все-таки отправился в Домжур и успешно выступил там вкупе с Ахмадулиной, ибо у Толи оказались запасные брюки, в отличие от незапасливого Рубцова.

Вот так оригинально выразил Рубцов свое отношение к прошлым, нынешним и грядущим «приличным» обществам — сообществам, к тайным и явным, существующим и несуществующим.

Не нужно думать, что Передреев не знал им цену. Он был не только талантливым поэтом, но и умным человеком. К сожалению, а может, и к счастью, эти параметры не всегда совпадают. Передреев прекрасно все знал и понимал, но ерничал и чуток поддразнивал своего товарища.

Меня, дескать, приглашают в Домжур и Твардовский печатает... А ты, хоть и талант — и даже почти гений, но в «Новом мире» тебя мордой об стол, чистая публика от тебя воротится...

* * *

Я люблю судьбу свою,
Я бегу от помрачений!
Суну морду в полынью
И напьюсь,
Как зверь вечерний.

Он любил свою Судьбу, но зверем вечерним быть не хотел. Поэт был нормальным русским человеком, а его упорно сносила вниз река жизни. Но он сопротивлялся тяжелому течению — и порой одолевал его. Ему хотелось нормально жить, просыпаться под собственной крышей, напечататься в «Новом мире», выступать в престижных залах... а не скитаться по краю поля русского бытия. Ему хотелось просто-напросто быть, а не казаться... Но жизнь и судьба, а может, не то и не другое, властно отпихивали его на отшиб, на край, за край. О, как погано и страшно на этом краю! На краю бездны без тьмы и света. И ничтожно количество живущих, способных выдержать этот демократический морок тьмы незримой.

Конечно, Рубцову внешне было далеко до великолепной, голливудской стати Передреева, но уродом он не был. А большинство окружающих относились к нему, увы! — не только как к выдающемуся поэту, но как к бродяге и скандалисту. Сие отношение прекрасно иллюстрирует его замечательное стихотворение «Неизвестный»:

Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.
Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
— Бродяга. Наверное, вор...
Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!
Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед...
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.
Он умер, снегами отпетый...
А люди вели разговор
Все тот же, узнавши об этом:
— Бродяга, наверное, вор.

Вот она — Судьба! Вот оно — образное ясновидение. И страшная, безжизненная река жизни. И отпеванье крещенских снегов, и бесконечный путь навстречу вселенской метели. И тупые, грязные слова вслед ушедшему в бессмертие.

* * *

Шли мы, не помню уже откуда, мимо Останкинского комбината в тусклой, декабрьской тьме. Мороз стоял лютый-прелютый, и мы спешили. Но не только из-за мороза, а чтобы успеть к пересменке вахтеров, ибо Рубцову после сессии было запрещено проживать в общежитии. А в суете пересменки легче было отвлечь внимание соглядатаев и провести его под родной казенный кров.

Не нужно думать, что вахтеры наши были бессердечными людьми. Очень даже сердечными, особенно женщины.

И вот идем мы вдоль кирпично-проволочной, угрюмой стены мясокомбината — и вдруг оттуда летит объемный, тяжелый предмет, — и хрустко грохается в снег недалече от нас. А вослед за предметом со стены ловко спрыгивает мелкий, неопознаваемый человек.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул я.

Человек всполошенно оглянулся, схватил было свою законную добычу, но заслышав мое повторное беспощадное: «Стой! Застрелю, ворюга!», налегке бросился наутек и навеки исчез за темным обледенелым углом.

— Ну, живем! Можно поздравить нас с мясцом! — сказал я, наклонился и развязал мешок.
Каково же было наше удивление, когда вместо возжеланного мясца или, на худой случай, печенки, мы обнаружили в мешке грязную твердокаменную картошку.
— Ну зачем ты человека напугал?! И так у нас народ запуган до безобразия... — с укором сказал Рубцов.
— А какого же черта он с мясокомбината картошку тащил?! Пыльным мешком его, что ли, огрели?! — угрюмо не согласился я. — Нашел, понимаешь, что тащить!
— Ну, мало ли из чего теперь колбасу делают, — глубокомысленно заметил Рубцов.
— Ну, не совсем же уж из картошки!
— Не совсем... А людей все равно пугать не надо.
— Не надо, — согласился я, — и спор наш погас, как спичка в метели.

Мешок с картошкой оказался дырявым, но, просыпая мелочь, мы все-таки доперли его до общаги.

В общежитии мы поделились картошкой с дежурным. Она оказалась подмороженной, но и такая пришлась к столу — и вахтерши были на нас не в претензии. Я уже отмечал, что наши официальные соглядатаи в основном были сердечными людьми.

Простые служивые люди, как правило, привечали Рубцова и отмечали. И не за стихи, которые они знать не знали, а просто так, как человека.

Но Рубцов, — увы! — свою душу не жалел, но людей жалел.

Примером может быть хотя бы такой случай. Один мой приятель-красавчик как-то отправился на свидание, прихватив поэта К. Однако вскорости заявился обратно злой и раздраженный.

— Представляете, являются две фифы наштукатуренные, консерваторки, мать их так! Ну, я первым делом: «А деньги, девушки, у вас есть?» Одна говорит: «Нет, только на метро...» А другая роется в сумочке и заявляет: «Вот, дала мама семьдесят копеек на мороженое...» «И все?!» — говорю. «Все!» — отвечают. Забрал я эти гнилые медяки и говорю: «Да как вам не стыдно с такими страшными рожами без денег на свидания к порядочным людям ходить?! И вы думаете, что какой-то дурак на вас польстится? Да вас давно на помойке закапывать надо!..»

Помнится, кое-кто из нас весьма развеселился этому рассказу, почти до упаду. Но не Рубцов. Он поскучнел и резко сказал:

— Так нельзя! Нельзя так издеваться над людьми! Глупые вы ребята! Дураки безмозглые! Жалеть будете!..

Что ж, он прав: многие жалеют о своей забубенной молодости, а многие, — увы! — уже не жалеют, но безысходно скорбят в мире ином.

А кто-то все скулит по поводу бесповоротно сгинувшей безбедной гонорарной жизни. И ведь не из помойки скулит!.. Жили очень хорошо некоторые на гонорары в ту эпоху, и в эту тоже неплохо кое-кто живет, у нас и на западе. И дальше будут жить. И слава Богу.

И слава Богу, что нам в радость был мешок подмороженной картошки взамен гонорара.

 

> В начало страницы <